Университета и  разбросанные дома предместья;  но  когда наконец небольшое  возвышение  скрыло  от  него  этот ненавистный Париж, когда он мог считать себя за сто  лье от него, затерянным среди полей, в  пустыне, он остановился; ему  показалось, что здесь он может дышать свободно.

        И тогда им овладели страшные мысли. Он прозрел свою душу и содрогнулся. Он  вспомнил  о несчастной  девушке,  погубившей  его и  им  погубленной.  В смятении    он  оглянулся  на    тот  двойной  извилистый  путь,  которым  рок предопределил пройти  их судьбам  до  того  перекрестка, где  он безжалостно столкнул их и разбил друг о друга. Он думал о безумии вечных обетов, о тщете целомудрия,  науки, веры, добродетели,  о  ненужности  бога.  Он  с упоением предался этим  дурным мыслям и, все глубже погружаясь в них, чувствовал, что грудь его разрывает сатанинский хохот.

        Исследуя свою душу, он понял, какое обширное место в ней было уготовано природой страстям,  и  усмехнулся  с  еще большей горечью. Он разворошил всю таившуюся в глубинах его сердца ненависть,  всю злобу и беспристрастным оком врача, который изучает  больного, убедился в  том,  что эта  ненависть и эта злоба были не чем иным, как искаженной любовью, что любовь, этот родник всех человеческих добродетелей, в душе священника оборачивается чем-то чудовищным и что человек, созданный так, как он, став священником, становится  демоном. Он разразился  жутким смехом и вдруг побледнел: он вгляделся в самую мрачную сторону своей роковой страсти, этой разъедающей, ядовитой, полной ненависти, неукротимой  страсти,  приведшей цыганку  к  виселице,  его  -- к  аду;  она осуждена, он проклят.

        И  он опять засмеялся, когда  вспомнил,  что  Феб  жив, что,  наперекор всему,  капитан  жив,  доволен  и весел,  что на  нем  мундир  нарядней, чем когда-либо, и что у него новая возлюбленная, которой он показывал, как будут вешать прежнюю. Он посмеялся  над собой  еще громче, когда  подумал, что  из всех живущих на земле людей,  которым он  желал  смерти, не избежала ее лишь цыганка -- единственное существо, не вызывавшее в нем ненависти.

        От  капитана  его  мысль  перенеслась  к  толпе,  и  тут  его  охватила мучительная ревность. Он подумал о том,  что вся  эта толпа видела обожаемую им женщину в одной  сорочке, почти обнаженную. Он ломал себе руки при мысли, что  эта женщина, чье  тело,  приоткрывшись перед ним  в полумраке, могло бы дать  ему райское  блаженство, сегодня,  в сияющий  полдень, одетая, как для ночи сладострастия, была доступна взорам всей толпы. Он плакал от ярости над всеми  этими тайнами поруганной,  оскверненной, оголенной, навек опозоренной любви. Он плакал  от  ярости, представляя  себе,  сколько нечистых  взглядов скользнуло  под    этот  распахнутый  ворот;  эта    прекрасная  девушка,  эта девственная лилия, эта чаша ненависти и  восторгов, которую он лишь  трепеща осмелился  бы  пригубить, была превращена в общественный котел, из  которого все  отребье  Парижа  --  воры,  нищие,  бродяги  --  пришло черпать  сообща бесстыдное, нечистое и извращенное наслаждение.

        И  когда  он  пытался вообразить себе счастье,  которое он мог найти на земле,  если  бы  девушка не  была цыганкой, а  он священником, если бы  она любила его,  а Феб не существовал на  свете; когда он думал о том, что и для него могла начаться жизнь,  полная любви и безмятежности,  что в этот  самый миг  на земле  есть счастливые пары, забывшиеся  в нескончаемых  беседах под сенью апельсиновых дерев, на  берегу ручья, осиянные  заходящим солнцем  или звездной  ночью,  что и он с ней, если бы того  пожелал господь,  могли быть такой же благословенной парой, -- сердце его исходило нежностью и отчаянием.

        Она! Везде она! Эта  неотвязная мысль возвращалась непрестанно, терзала его, жалила его мозг и раздирала его душу.  Он ни о чем не сожалел, ни в чем не  раскаивался;  все,  что  он сделал,  он  готов  был  сделать  вновь;  он предпочитал видеть  ее  в руках  палача,  нежели в объятиях  капитана, но он страдал, -- он страдал так невыносимо, что по временам вырывал у себя клочья волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он.

        Было мгновение, когда  ему представилось, что, быть  может, в эту самую минуту отвратительная  цепь, которую он  утром видел,  сейчас железным узлом стянулась  на  ее  нежной  милой шейке.  Эта  мысль  заставила  его облиться холодным потом.

        И была  другая минута,  когда,  смеясь над собой язвительным смехом, он вспомнил Эсмеральду такой,  какой видел ее в  первый день: живой, беспечной, веселой,    нарядной,    пляшущей,    окрыленной,    гармоничной,  и  Эсмеральду последнего  дня -- в рубище,  с веревкой на  шее,  медленной поступью босыми ногами  всходящую по крутым ступеням  виселицы. Он так  явственно представил себе этот двойной образ, что у него вырвался ужасающий вопль.

        В  то время  как этот смерч отчаяния ниспровергал, ломал, рвал,  гнул и выкорчевывал  все в его душе, он взглянул  на окружавшую  его природу. У ног его куры, вороша мелкий кустарник,