ответил  он. -- Оскорбляй  меня, насмехайся надо мной,  обвиняй меня, но идем, идем, спешим! Это будет  завтра,  говорю тебе.  Гревская  виселица, ты знаешь?  Она всегда наготове.  Это ужасно!  Видеть, как тебя повезут в этой повозке! О, сжалься! Только теперь я чувствую, как  сильно люблю  тебя. О, пойдем со мной! Ты еще успеешь меня полюбить после того, как я спасу тебя. Можешь ненавидеть  меня, сколько пожелаешь! Но бежим! Завтра!  Завтра! Виселица! Твоя казнь! О, спаси себя! Пощади меня!

        Он схватил ее за руку, он был вне себя, он хотел увести ее силой.

        Она остановила на нем неподвижный взор:

        -- Что сталось с моим Фебом?

        -- А! -- произнес священник, отпуская ее руку. -- Вы безжалостны!

        -- Что сталось с Фебом? -- холодно повторила она.

        -- Он умер! -- крикнул священник.

        -- Умер? -- так же безжизненно и холодно  сказала она.  -- Так зачем же вы говорите мне о жизни?

        Священник не слушал ее.

        -- О да! -- бормотал он, как бы обращаясь к самому себе. -- Он наверное умер. Клинок вошел глубоко. Мне кажется, что острие коснулось его сердца. О, я сам жил на острие этого кинжала!

        Бросившись    на  него,  молодая  девушка,    как  разъяренная    тигрица, оттолкнула его с нечеловеческой силой на ступени лестницы.

        --  Уходи,  чудовище! Уходи,  убийца! Дай мне умереть! Пусть наша кровь навеки  заклеймит твой лоб! Принадлежать  тебе, поп? Никогда! Никогда! Ничто не соединит нас, даже ад! Уйди, проклятый! Никогда!

        Священник  споткнулся    о  ступеньку.    Он    молча    высвободил    ноги, запутавшиеся  в складках одежды, взял фонарь и  медленно стал подниматься по лестнице к двери. Он открыл эту дверь и вышел.

        Вдруг девушка увидела, как его голова вновь появилась в отверстии люка. Лицо его было ужасно; хриплым от ярости и отчаяния голосом он крикнул:

        -- Говорят тебе, он умер!

        Она упала ничком на  землю, и ничего больше не было слышно  в  темнице, кроме вздохов капель воды, зыбивших лужу во мраке.

          V. Мать

        Не  думаю,  чтобы  во  всей вселенной было  что-нибудь отраднее чувств, которые  пробуждаются  в  сердце  матери  при  виде крошечного  башмачка  ее ребенка. Особенно, если  это праздничный башмачок, воскресный,  крестильный: башмачок,  расшитый  почти  до  самой  подошвы,  башмачок  младенца,  еще не ставшего  на ножки. Этот  башмачок так мал, так мил, он так явно  непригоден для  ходьбы,  что матери кажется, будто она видит  свое  дитя. Она улыбается ему, она целует его, она разговаривает с ним. Она спрашивает  себя, может ли ножка быть такой маленькой: и если даже нет  с ней ребенка, то ей достаточно взглянуть на хорошенький  башмачок, чтобы перед ней уже возник образ нежного и хрупкого  создания. Ей чудится, что она его видит, живого, смеющегося, его нежные  ручки,  круглую головку,  ясные  глазки с голубоватыми белками,  его невинные уста.  Если  на дворе зима,  то  вот он, здесь, ползает  по  ковру, деловито карабкается на скамейку,  и мать трепещет от  страха, как бы он  не приблизился к огню. Если  же  лето, то  он  ковыляет по двору, по саду, рвет траву, растущую  между  булыжниками,  простодушно,  безбоязненно  глядит  на больших  собак,  на    больших  лошадей,  забавляется  ракушками,  цветами  и заставляет ворчать садовника, который находит на куртинах песок, на дорожках землю. Все,  как и он,  улыбается, все играет, все сверкает вокруг  него, -- даже  ветерок и солнечный луч бегают взапуски, путаясь в ее  кудряшках.  Все это возникает перед матерью при  взгляде на башмачок,  и, как воск  на огне, тает ее сердце.

        Но когда дитя утрачено,  эти радостные,  очаровательные, нежные образы, которые  обступают  крошечный  башмачок,  превращаются  в  источник  ужасных страданий. Хорошенький расшитый  башмачок становится  орудием пытки, которое непрестанно  терзает  материнское  сердце. В  этом  сердце звучит все та  же струна, струна самая  затаенная,  самая  чувствительная; но  вместо  ангела, ласково прикасающегося к ней, ее дергает демон.

        Однажды  утром,  когда майское  солнце вставало на темно-синем небе, на таком фоне Гарофало любил писать свои  многочисленные "Снятие со креста", -- затворница Роландовой  башни услышала  доносившийся с  Гревской площади  шум колес, топот  копыт, лязг  железа.  Это ее не  очень удивило,  и, закрыв уши волосами,  чтобы  заглушить  шум,  она  снова,  стоя  на  коленях,  отдалась созерцанию неодушевленного предмета, которому поклонялась вот  уж пятнадцать лет. Этот башмачок, как  мы уже говорили, был для нее  вселенной. В нем была заточена  ее мысль,  и  освободить ее от  этого заключения могла  одна  лишь смерть.  Сколько горьких  упреков, трогательных  жалоб, молитв и рыданий  об этой очаровательной безделке розового шелка воссылала она к небесам, об этом знала только мрачная келья  Роландовой башни. Никогда еще подобное  отчаяние не изливалось на такую прелестную и такую изящную вещицу.

        В это утро, казалось, скорбь  ее была  еще надрывнее, чем всегда,  и ее громкое монотонное причитание,