и  гранитной,  оболочкой приглушенный ропот  страждущей души -- все это было  непонятно  толпе.  Нерассуждающее и грубое  благочестие той  эпохи проще  относилось к религиозному  подвигу.  Люди воспринимали факт в  целом, уважали, чтили, временами даже преклонялись перед подвигом самоотречения, но не  вдумывались  глубоко  в  страдания,  сопряженные  с  ним, и не  очень им сочувствовали. Время от времени  они приносили пищу  несчастному  мученику и заглядывали к нему в окошечко, чтобы убедиться, что он еще жив, не ведая его имени и едва ли зная, как давно началось его умирание. А соседи, вопрошаемые приезжими об  этом  живом, гниющем в погребе скелете, просто  отвечали: "Это затворник",  если  то  был  мужчина,  или:  "Это  затворница", если то  была женщина.

        В  те  времена на все явления жизни смотрели  так  же, без  метафизики, трезво,  без  увеличительного  стекла, невооруженным  глазом. Микроскоп в ту пору еще не был  изобретен ни для явлений мира физического,  ни для  явлений мира духовного.

        Вот почему случаи подобного добровольного затворничества в самом сердце города не  вызывали  удивления и, как мы  только что упоминали,  встречались довольно часто. В Париже насчитывалось  немало  таких келий  для  молитвы  и покаяния, и почти  все они были заняты.  Правда,  само духовенство радело  о том,  чтобы они не пустовали,  -- это служило бы признаком  оскудения  веры; если  не было  кающегося, в них заточали прокаженного. Кроме этой келейки на Гревской площади,  существовала  еще одна в Монфоконе, другая -- на кладбище Невинных, еще одна -- не помню  где, кажется, в  стене жилища Клишон;  сверх того  -- множество  рассеянных в  разных местах  города других убежищ,  след которых  можно  отыскать  лишь в  преданиях,  так  как самих  убежищ  уже не существует. На  Университетской  стороне тоже  была такая  келья. А  на горе святой Женевьевы  какой-то  средневековый Иов в  течение тридцати лет  читал нараспев семь покаянных псалмов, сидя на  гноище, в глубине водоема; окончив последний  псалом, он снова принимался за  первый, по ночам распевая громче, чем днем, -- magna voce per  umbras [81]. И поныне еще любителю  древностей, сворачивающему на улицу Говорящего колодца, слышится этот голос.

        Что  же касается кельи Роландовой  башни, то надо  заметить, что у  нее никогда не было недостатка в затворницах. После смерти г-жи Роланд она редко пустовала больше двух лет.  Многие женщины  до самой смерти оплакивали в ней -- кто родителей, кто любовников, кто свои прегрешения. Злоязычные парижане, любящие совать нос не в свое дело, утверждают, что вдов там видели мало.

        По  обычаю  того  времени,  латинская  надпись, начертанная  на  стене, предупреждала  грамотного прохожего  о благочестивом  назначении этой кельи. Вплоть до середины XVI века  сохранилось обыкновение разъяснять смысл здания кратким изречением, написанным над входной дверью. Так, например, во Франции над тюремной калиткой в феодальном замке Турвиль мы читаем  слова: Sileto et spera  [82];  в  Ирландии,  под  гербом,  увенчивающим  главные ворота замка Фортескью:  Forte scutum, salus  ducum  [83]; в  Англии, над  главным входом гостеприимного загородного дома графов Коуперов: Тиит est [84]. В те времена каждое здание выражало собою мысль.

        Так как в замурованной келье Роландовой башни дверей не было, то над ее окном вырезали крупными романскими буквами два слова:

        TU ORA! [85]

        Народ, здравый смысл которого не считает нужным  разбираться во  всяких тонкостях  и  охотно  переделывает  арку  Ludovico    Magno  [86]  в  "Ворота Сен-Дени", прозвал эту черную,  мрачную и сырую  дыру  "Крысиная нора" [87]. Название менее возвышенное, но зато более образное.

          III. Рассказ о маисовой лепешке

        В  ту пору, когда  происходили  описываемые  события,  келья Роландовой башни была занята. Если читателю угодно знать, кем именно, то ему достаточно прислушаться  к болтовне  трех почтенных  кумушек, которые в тот самый  миг, когда  мы остановили  его  внимание  на  Крысиной  норе,  направлялись в  ее сторону, поднимаясь по набережной от Шатле к Гревской площади.

        Две  из  этих  женщин  были  одеты,  как  пристало одеваться  почтенным парижанкам. Их тонкие белые косынки, юбки из грубого сукна в синюю и красную полоску,  белые  нитяные,  туго  натянутые чулки  с  вышитыми цветной ниткой стрелками,  квадратные башмаки  из желтой  кожи,  с  черными подошвами  и  в особенности их головные уборы  -- род расшитого  мишурного рога,  увешанного лентами и кружевами, которые еще и ныне носят крестьянки Шампани, соревнуясь с  гренадерами  русской  императорской лейб-гвардии, -- свидетельствовали  о том, что это богатые купчихи,  представляющие нечто среднее между теми, кого лакеи называют "женщиной", и теми, кого они называют "дамой". На них не было ни  колец,  ни золотых  крестиков,  но  легко  было  понять, что  это не  от бедности,  а просто из боязни штрафа. Их спутница была  одета приблизительно так же, как и они, но в ее  одежде